». Подросток

© Клех И.Ю., вступительная статья, 2019

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

Скриптотерапия Достоевского

Достоевский сочинял романы идеологические и полифоничные, в чем и состояла их новизна, по авторитетному утверждению философа Бахтина. Главным образом писателя интересовали герои с насущной и предельно заостренной «идеей», не дающей им самим и автору покоя. В нематериальном мире идей никогда не затихает сражение, и поверженные или вытесненные идеи оживают и возвращаются вновь и вновь. Интеллектуально спор идей неразрешим, и оттого они нуждаются в проверке их продуктивности или деструктивности. Этим и занялся писатель, позволив своим героям выговориться до края и упора. Если воспользоваться одним из образов Достоевского, в паутине его романов навечно завязли и без умолку жужжат разнообразные одержимые – социопаты и истероидные психопаты, стяжатели и разнузданные сладострастники, аферисты всех мастей, игроманы и маргиналы с психологией подполья, страдающие мнительностью, навязчивыми идеями и бредом преследования. А противостоят им единичные герои и героини, также не чуждые истерике, но добрые по природе, совестливые и несколько анемичные, которые пытаются сопротивляться злу, прущему изо всех щелей. Но всего сложнее и реалистичнее, когда конфликт между ровно противоположными «идеями» и устремлениями становится внутренним и разыгрывается в душе одного и того же человека, надрывая ее.

Разобраться в сути такого рода конфликта, надрыва и истерик по-раскольниковски топорно попробовал Фрейд в психоаналитическом предисловии к немецкому переводу «Братьев Карамазовых» с провокационным названием «Достоевский и отцеубийство». Радикальный религиозный философ Шестов подошел к проблеме с другого конца, поставив знак равенства между «историей перерождения убеждений» Достоевского и «переоценкой всех ценностей» Ницше и объявив обоих врагами рассудочной морали Нового времени, гениями «подполья» и воскресителями «философии трагедии». Действительно, распрощавшись с прежними кумирами, Шопенгауэром и Вагнером, Ницше признал родственную душу в одном только Достоевском, и то отчасти: «Это единственный психолог, у которого я мог кое-чему научиться, и знакомство с ним я причисляю к прекраснейшим удачам моей жизни». Надо сказать, что на Западе вообще предпочитали психологизировать творчество и образ Достоевского, почитая его как величайшего писателя-психолога и критически оценивая как религиозного мыслителя, моралиста и государственника славянофильского толка. Более всего ценился подобранный им ключ к так называемой русской душе, а также к психологии подпольного человека и извращенной логике криминального сознания.

Оттого не может не удивлять признание Эйнштейна, что один из величайших ученых обязан своими открытиями несравненно больше романам Достоевского, чем математике Гаусса. Признание парадоксальное (правда, в отличие от Ньютона, создатель теории относительности не очень силен был в математике) – и это интереснейший момент, перекидывающий мостик поверх всех барьеров между художественным и научным мышлением. Естественно предположить, что в основе всякого творчества лежит страсть, а именно: желание и необходимость породить, воплотить и обосновать некий ключевой образ – будь то пещера Платона, механика Ньютона, таблица Менделеева, нелинейное пространство-время Эйнштейна или обнаруженные Достоевским тайные ходы в наше подсознание, позже исследованное и описанное Фрейдом. Вероятно, интеллектуальному бесстрашию в опрокидывании привычных представлений и научил физика с психоаналитиком писатель-романист.

Из всех романов Достоевского «Подросток» самый не полифонический и монологичный, поскольку сочинен в жанре исповеди. Жанр этот вошел в моду после Руссо, повлиявшего не лучшим образом, в частности, на творчество позднего Гоголя, Достоевского и Толстого. Зачем так строго? Да оттого, что Жан-Жак-моралист лицемерит как дышит, живописуя мелкие пакости и скрывая за их завесой самое постыдное в своих отношениях с людьми, небезуспешно пытаясь сам себя и других обмануть. На крючок его демонстративной искренности попались многие, и разве что Достоевский в «Подростке» ухитрился увернуться, принеся в жертву Руссо героя своего романа.

Этот изобилующий интригами, психологическими ребусами и парадоксами роман словно предназначен для тренинга дипломатов, шпионов и родителей, перестающих понимать своих детей. Подросток Достоевского – недоросль, бастард, обиженный «случайный сын случайного семейства», а время действия – пореформенная Россия, состояние которой точнее всех определил Толстой как время, когда все у нас «переворотилось и только укладывается». Времена радикальной ломки прежней социальной структуры всегда и везде переживаются не легче иной войны. Не только древним китайцам это было давно известно, однако всякий раз воспринимается нами как сюрприз. Не случайно в «Подростке» чаще всех других встречается слово «вдруг», словно позаимствованное из древнерусских летописей, повествующих о нескончаемых пожарах и нашествиях. Этот роман Достоевского воспринимался современниками как бы в одном пакете с романами его главных соперников – «Отцами и детьми» Тургенева и «Анной Карениной» Толстого. Сам писатель это прекрасно сознавал, но как же непохож его катастрофический диагноз состояния русского общества на представленный ими, а его взвинченный и нервический тон – на эпический и уравновешенный тон их романов! Возможно, они были более мужественными и стойкими, а он – более дальнозорким и не верящим, что все перемелется. Вообще, Достоевский – писатель преимущественно ХХ века, когда слава его сделалась всемирной, а предугаданный им негатив осуществился сверх всякой меры. Лучше бы ему и остаться грандиозной фигурой прошлого века, да только читатели для этого не очень изменились – не желают взрослеть «подростки», если не наоборот. А ведь для этого писался его роман.

Сам Достоевский определял его не как не традиционный роман воспитания, а как «роман перевоспитания». Задним числом главный герой романа дает понять, что переболел и не желает более ни денег, как у Ротшильда, ни могущества, какое они сообщают, ни даже отмщения всему миру за свою недолюбленность. Он намекает, что неузнаваемо преобразился благодаря обновленной «идее», которая «та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя». Можно только гадать, какая теперь, но Бог в помощь.

Похоже, подсказать это способен содержащийся в речах биологического отца подростка черновой набросок будущей Пушкинской речи самого Достоевского, так сказать, в версии Версилова. Рецепт духоподъемный, с претензией на мессианство, но очень уж спорный поныне. В большей степени «умоперемене», то есть покаянию Подростка, могла способствовать кончина его официального отца, смиренного странника-богомольца, но и об этом можно лишь догадываться. Развязки в романах Достоевского слишком часто выглядят оборванными и оттого стушевываются (писатель гордился, кстати, что это словцо из лексикона чертежников вошло в русский язык и прижилось благодаря ему). Да и мало шансов было усмирить клокочущие во всех его романах противоречия.

Самому автору это как-то – и отменно! – удавалось благодаря скриптотерапии, исцелению с помощью письма, своего рода сбивчивой литературной исповеди. Метод не новый и многократно опробованный, в том числе и его героем Подростком. Но необходима консультация со специалистом.

Игорь Клех

Часть первая

Глава первая

I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное – от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, – может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

III

Я – кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой – Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я – законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…

Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп – все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

– Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

– Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

– Как твоя фамилия?

– Долгорукий.

– Князь Долгорукий?

– Нет, просто Долгорукий.

– А, просто! Дурак.

И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал:

– Нет, я – сын дворового человека, бывшего крепостного.

Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:

– Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей – впрочем, он один и был – нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне:

– Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!

С тех пор я перестал хвалиться , что незаконнорожденный.

Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилью, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

IV

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться. Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это – Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна – существо благородное и даже оригинальное.

Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел «показать себя». Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», – по собственному удивительному его выражению, – вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно.

Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

V

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так . Верю, что так, и русское словцо это: так – прелестно; но все-таки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, – он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так , только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» – две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше. Он прибавлял, что из-за «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, – и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глупый щенок» с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.

Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого «развлечения» Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену! Произошло, значит, что-то особенное, отчего и проиграла m-lle Сапожкова (по-моему, выиграла). Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился. Но я настоял. По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных , которую не то что полюбишь, – напротив, вовсе нет, – а как-то вдруг почему-то пожалеешь , за кротость, что ли, впрочем, за что? – это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься… «Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься». Вот что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует. Это-то мне и надо было.

Впрочем, он тогда же стал уверять, что мать моя полюбила его по «приниженности»: еще бы выдумал, что по крепостному праву! Соврал для шику, соврал против совести, против чести и благородства!

Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. Кстати, надо поправиться: улетев в облака, я забыл об факте, который, напротив, надо бы выставить прежде всего, а именно: началось у них прямо с беды . (Я надеюсь, что читатель не до такой степени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу сказать.) Одним словом, началось у них именно по-помещичьи, несмотря на то что была обойдена m-lle Сапожкова. Но тут уже я вступлюсь и заранее объявляю, что вовсе себе не противоречу. Ибо об чем, о господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви? Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем не менее Версилов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью. Неужели же начать было объяснять ей «Полиньку Сакс»? Да и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право. Но хоть и по-помещичьи началось, а вышло так, да не так, и, в сущности, все-таки ничего объяснить нельзя. Даже мраку больше. Уж одни размеры, в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких, как Версилов, – это тотчас же бросить, если достигнута цель. Не то, однако же, вышло. Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были все развратны, все до единого – и прогрессисты и ретрограды) – не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье. Но полюбить на всю жизнь – это слишком. Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою всю жизнь – это верно.

Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты , не церемонился с нею вовсе. Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и «приниженностью»! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель – это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.

Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она – она в то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…

    Оценил книгу

    … из подростков созидаются поколения...

    Удивил! (Самому стало стыдно за такой комплимент Федору Михайловичу)
    Но по другому не скажешь. Попадись мне этот роман без обложки, ну никогда бы не сказал, что его автором является Достоевский. Хотя знакомое излишество деталями все же присутствует, в остальном роман каким-то особняком стоит от всего прочего творчества писателя. И, конечно, приятно, что знакомый уже классик может удивить.

    Но, об удивительном позже, а пока оговорюсь и еще об одном нюансе. Роман тяжелый, роман к которому нужно приложить усилие, роман не для любителей легкого чтива. Это тяжелая литературная артиллерия, бьющая точечно, но при этом разрывными снарядами. Кто-то скажет: “Ну читал же я “Преступление и наказание” и ничего”. Я отвечу: “И я читал, и ничего близкого здесь нет, не заблуждайтесь. К этой книге нужно быть готовым”.

    Название подобрано идеально. Подросток – этим словом характеризуются все те лихорадочные, часто лишенные, казалось бы, какого-то смысла события. Подростковый период, это период осознания человеком своего места в жизни, скитание в поисках цели, мысли, “идеи”. Критика себя и окружающих. Безотчетная любовь к мрази, и злобное отторжение своих прежних идеалов. В подростке все: любовь и ненависть, уединение и развязность, жажда жить и стремление покончить с никчемным существованием, признание и бездна. И все это Федор Михайлович выливает на читателя. Окатывает чувствами, загадками подростковой души, бессвязными мыслями, нескончаемыми упреками всех и вся.

    Первыми же пятьюдесятью страницами я был сражен. Столько информации, загадок, мыслей, каких-то идей, интриг, обид, и, вроде бы, спонтанных поступков. Но автор и сам предупреждает читателя, что не пишет ни одной строки напрасно, и все придет в свое время, а тому, кто уже завяз в событиях, лучше бросить дальнейшее чтение. Нееет, мы не бросим, мы-то знаем, что у Достоевского все не просто так. И вскоре картина становится яснее. На первый план выходят обиженные чувства главного героя – того самого подростка, и мы становимся свидетелями душевных мук и переживаний его, желания любить и быть любимым. Но этим все не ограничивается. Одни загадки уходят и на их место приходят другие. Самоубийства, ссоры, незаконные дети, как снежный ком накатывают и накатывают на читателя. Буду честным, в некоторых моментах я просто разводил руками с возгласом: “Вот блин, Санта-Барбара”. А чего собственно ожидать? Время такое было: все друг друга знали, все, хоть через третьи руки, но были друг с другом связаны. Но все эти события лишь внешний антураж, под которым скрываются более насущные проблемы, актуальные и по сей день. На фоне распадающегося дворянства, Достоевский окунает читателя в омут проблем тогдашней России, ее граждан и отдельных сословий. И на авансцену выводит одинокую душу молодого человека, хоть и имеющего свою “идею”, но совершенно неспособного за нее ухватится. Придавленного обществом, любимыми людьми, деньгами, властью, детской бесшабашностью и желанием любить и быть любимым.

    В очередной раз поразился, как все-таки мы похожи. Я имею в виду современников и тех людей, что жили во времена Достоевского. Те же претензии к молодому поколению, те же мысли о скором разложении общества, об утрате остатков морали, о продажных чиновниках, о кризисе веры о туманности будущего России, даже о вырубке лесов. Да, время идет, облик внешний мира меняется, но суть его остается прежней. Можно изобрести новый телефон или летающую машину, но изобрести новое чувство вряд ли получится.

    Оценил книгу

    Все-таки в перечитывании есть особая прелесть - словно побывать в гостях у старого друга: даже если стерлись из памяти черты, но все равно остается ощущение близкого и своего . Из великого пятикнижья Достоевского Подросток , пожалуй, наименее известен, хотя эта вещь не уступит по накалу и внутренней лихорадке душ более известным романам Федора Михайловича. Я бы даже сказала, что весь роман строится на накале страстей. В чем причина некой неизвестности романа – я не знаю. Вполне возможно, что дело в форме, в почти водевильном сюжете, на грани гротеска и трагедии: тайны, незаконнорожденные, измены, таинственные документы, которые могут решить всё , самоубийства, огромное количество действующих лиц…Слишком много всего, слишком много действия на один квадратный сантиметр текста, слишком бурная история, слишком многодиалоговый роман, в котором мало внешних монологов, в сравнении с ""Бесами"", ""Идиотом"" и ""Братьями Карамазовыми"". Тут словно главным является водевильно-ироническое действо, рассказанное устами Подростка – Аркадия Долгорукого:
    - Князь?
    - Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

    Подросток Достоевского – это Герман из ""Пиковой дамы"" или Скупой Рыцарь из ""Маленьких трагедий"", только незрелый, вспыльчивый, наивный, жаждущий отцовской любви, пытающийся нащупать свой собственный путь. И в чем-то очень неуловимо Аркадий Долгорукий похож на Холдена Колфилда: болезненно нетерпимый, заядлый критик всего и всех, в какой-то степени enfant terrible в своих поступках, которые зачастую просто отвратительны, он словно слон в посудной лавке - юношеский максимализм и дух противоречия, как они есть. Этот роман эдакие ""Отцы и дети"" по-достоевски. Если брать романы Достоевского, то я бы ""Подростка"" вписала в рамки поиска отношений между отцами и детьми у самого Федора Михайловича: такой путь от ""Преступления и наказания"" до ""Братьев Карамазовых"". Извечный вопрос отцов и детей. Такой взгляд на проблему был у Достоевского, который в юности пережил увлечение идеями петрашевцев.

    Но у Достоевского ничего не случается просто так, ни одна буква не бывает лишней и не к месту, даже сюжет напоминает лихорадку, заболевание, которое по спирали накручивается в самую высокую температуру, в самую высокую точку накала, чтобы после резкого понижения температуры бросить в холодный пот. Но тем не менее, Достоевский виртуозно составляет график пульсации текста: когда за сценами полными накала следуют неожиданно спокойные рассуждения героя, напоминающие штиль после бури, эти размышления похожи на глоток воздуха после долгой задержки дыхания, возможность отдышаться и прийти в себя. Это городской роман, туманный, в котором нет красок и нет времен года, есть каморки, вырождающееся дворянство - слабоумное, вялое, никчемное, инфантильное, неспособное принимать решения, как Версилов или князь Сережа, или князь Сокольский. Достоевский делает некий срез эпохи, срез настроений среди молодежи, брошенной старшим поколением в прямом и переносном смысле, сталкивает две мысли, два пути: Россия – Европа или Россия – народ? Как всегда, две полярно разные мысли и два полярных направления, однако, именно в этом столкновении и возможно найти свой путь. Аркадий находится на пересечении двух дорог-идей: родной отец - Версилов – европейский путь, приемный отец = Макар Долгорукий – голос Руси, народной, голос почвенников, в какой-то степени голос самого Достоевского – почвенника. Среди безумной городской лихорадки и метаний героев, утративших традиции, веру и взаимопонимание, появление простодушного, по-детски наивного и открытого старика Макара и его любовь ко всему сущему подобны лучу яркого и теплого солнца. Пожалуй, Макар Долгорукий – это предшественник Зосимы в Братьях Карамазовых. Он не размышляет над проблемами бытия, он – знает; он не размышляет любить или не любить, простить или не простить , он – любит. В этом его сила перед инфантильным Версиловым.

    Пожалуй, это единственный роман Достоевского, в котором он оставляет героя на распутье дорог. Аркадию Долгорукому предстоит самому выбрать свой путь. ""Подросток"" прекрасен угадываемыми женскими персонажами Федора Михайловича: роковая красавица - Катерина Николаевна, почти святая - Софья Андреевна(тоже Сонечка, однако). И напоследок, моя любимая цитата, не только из романа, а вообще любимая:

    ...Если хотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или как он волнуется благороднейшими идеями, а смотрите на него лучше, когда он смеется. Хорошо смеется человек - значит, хороший человек.
  1. Оценил книгу

    Я однажды проснусь,
    А вокруг мир другой,
    Светел, чист,
    Бесконечно прекрасен.
    А на троне высоком -
    Царица любовь,
    А на меньшее я не согласен.

    Не знаю кого изобразили на обложке этого издания. Мне кажется - меня. Читала я ЭТО две недели и делала руками так, как этот человек на картинке. Иногда даже двумя руками за голову хваталась.

    Подросток? Черта с два! Никакой это не подросток. Это дядя-переросток. Ни разу не добряк, причем. Если подросток не добряк, да простится ему! Гормоны все-таки. Но здесь не гормоны. Здесь недобрая суть. Герой наш очень не глупый, но весь израненный и в страстях. Всех он приводит к знаменателю непонятного идеала. Которому сам не соответствует.

    Что будет если человеку не хватило любви и внимания в детстве? Обидится. На весь белый свет. Всех будет мучить и изводить. Потому что тогда били, тогда не оценили, тогда оставили… И чем же он лучше своих «мучителей»? Ничем. Еще хуже. Это если не простит. Но вот незадача. Здесь столько всего сказано про христианскую веру, про прощение. Но как-то мимо. Прощение с верой само по себе, жизнь сама по себе. Иногда, конечно, автор добавлял пубертатных выходок своему герою для пущего соответствия образу незрелого человека, но кто из нас без выходок?

    Но здесь как-то много про выходки. К подростковому возрасту имеющих слабое отношение.

    Первое. Деньги. Ставлю их на первое место. Это зловонный дурман. Рубли, зажатые немытыми руками, пачки ассигнаций разлетающиеся вихрем у картежного стола или рулетки, многотысячные наследства, спускаемые за месяц, десятирублевки снисходительно швыряемые девицам за их невинность. И только жалование, полагающееся за службу - презренные деньги. Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Интриги, тяжбы, заговоры. Все исключительно ради них. Есть деньги - все остальное презренно и пусто, всего лишь пошлые декорации.

    Второе. Мужчины, женщины и «любовь». У мужчин главное - деньги. Если у женщины тоже - она не женщина, а дьяволица, говорить о ней незачем, и так все понятно. Женщина должна быть смиренной и жалкой. Со святостью вместо убеждений. Чтоб другую щеку… Лучше чтоб необразованной. Из народа. Только тогда она способна вызвать желание ее приласкать. В темном чулане. «Любовь» по Достоевскому это похоть. Постыдная, даже не животная. Это акт унижения. Где один унижает, а другой унижается. А если один не позволит другому впасть в это унижение - о-о-о, убить, погубить, изничтожить!

    Третье. Спекуляции чужой корреспонденцией. Можно заполучить чужое, неосторожное письмо и почувствовать себя полноценным человеком с ресурсами. Что стоят дороже денег. И это такая истина, которая даже не оспаривается и не подвергается сомнению! Ну что из себя представлял бы «Подросток» без чужого письма зашитого в сюртуке? Ничего… А здесь - столько внимания. И вроде бы - так и надо. Не надо было писем опасных писать! «Подросток» в своем праве. И он высокого о себе мнения в связи с этим. Еще бы - с чужим секретом он чувствует собственную значимость.

    Четвертое. Идея. Русскому человеку вредны идеи, вредны цели. Потому, что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело. Они его губят, заставляют быть неразборчивыми в средствах по их достижению. А уж про то, что снижают качество жизни - и говорить не приходится. С целью или идеей в карты состояние одним махом не проиграешь. На похоть в чулане не отвлечешься. Разве что одно удовольствие можно себе позволить - богатеть знаниями о чужих секретах и по мелочи шантажировать. Не ради денег, а так… Ради идеи.

    Пятое. Отцы и дети. Брошенные дети, кутящие отцы. Отец - представитель Бога на Земле. К нему все претензии. Может и справедливо, кто знает… А может и нет. Но отчего же и отец и сын пылают похотью к одной и той же женщине? Отчего же за пощечину отцу так больно сыну? Отчего отцу так приятна пощечина? Причем из книги в книгу!

    Пожалуй, буду я обходить стороной мир Достоевского. Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! . Лучше буду ошибаться.

Роман «Подросток» был задуман Достоевским в 1871 г., о чём сообщил Катков, издатель «Русского вестника», которому Достоевский рассказал сюжет романа. Писатель работал над текстом в 1874-1875 гг. По мере написания издавались части романа в журнале «Отечественные записки» за 1875 г. (№№ 1, 2, 5, 9, 11, 12). Отдельным изданием роман вышел в 1876 г.

Замысел Достоевского первоначально состоял в том, чтобы написать большой роман, объёмом с «Войну и мир» . Роман должен был состоять из 5 повестей и называться «Житие великого грешника».

На роль великого грешника предназначался Версилов. Он должен был иметь автобиографические черты самого Достоевского, пройти путь от атеизма, через веру и сектантство снова вернуться к атеизму. Великим грешником может считаться и сам подросток, и его юридический отец Макар Долгорукий.

Образ Версилова восходит к статье Авсеенко «Исторический роман», напечатанной в журнале «Русский вестник» в 1874 г. Достоевский полемизирует с автором о том, каков настоящий «хищный тип», и выделяет такие его черты как широта взглядов, красота идеала, которая соединяется с безобразной и беспорядочной жизнью, раскаяние, не прекращающее дальнейшего грехопадения.

Основной причиной всех бед Достоевский видит человеческую гордость, названную «высочайшей, дьявольской», которая впоследствии облекается в слова Аркадия: «Нет мне судьи». Другая черта, прописанная ещё в набросках – высокие требования, которые герои «хищного типа» предъявляют к себе самим, никому не давая отчёта.

В самом начале работы Достоевский обозначает идею романа: хищных типов так много, что они влияют на общество, провоцируя общественный беспорядок, который становится всеобщим, а нравственных идей в обществе совсем не остаётся.

Первоначальное название романа «Беспорядок» Достоевский меняет вместе с формой повествования (не от автора, а от первого лица), выбором героя, названного в черновиках «мальчик». Этот 19-летний вчерашний гимназист считает себя великим грешником.

Для описания общественных беспорядков Достоевский обращается к документам: хроникам, газетам. Множество героев имеет прототипов, в роман вошли документальные события (уголовные дела об убийствах, подлогах, истории самоубийств).

Кружок Долгушина стал прототипом кружка Дергачёва, отношения между проходящими под следствием в деле о подделке акций Тамбовско - Козловской железной дороги отражены в мошенничествах Стебелькова и Сергея Сокольского, чьим прототипом также является некто сумасшедший Шуттенбах, продававший недействительные купоны Рыбинско – Бологовской железной дороги.

Своего прототипа имеет повесившаяся девушка Оля (хотя девица-прототип, оскорблённая женихом, застрелилась на балу), также правдивы истории о подпольной рулетке, о пьяном студенте, пристававшем к женщинам. Достоевский умышленно объединяет все изученные им нарушения общественного порядка вокруг одной группы людей, делая пространство романа совершенно беспорядочным, сгущая краски и так достигая своей цели.

Литературное направление и жанр

«Подросток» - реалистический роман, в котором Достоевский, как в зеркале, отразил не только типичные характеры современного отца и сына, но и проблемы общества, в том числе и нравственные. Достоевский ставил перед собой цель «написать роман о русских теперешних детях, о теперешних их отцах в теперешнем их взаимном соотношении».

В жанровом отношении роман «Подросток» сочетает в себе черты романа-воспитания (скорее, самовоспитания), то есть романа о мальчике, а также философского романа, то есть романа об идее. В произведении есть черты семейной хроники. Авантюрность романа связана с зашитым в сюртуке подростка письмом, компрометирующим Ахмакову. С ним связано множество интриг, раскрывающих характеры героев: шантаж, борьба, похищение Ламбертом. По форме роман – записки героя.

Проблематика

В средине 1874 г. Достоевский в письме к жене так обозначил идею романа: он – современный отец, а его сын – подросток. То есть Достоевский поднимает актуальную во все времена проблему отцов и детей (детей и отцов), причём не только в отдельной семье Версилова, но и в обществе в целом. К этой проблеме примыкает проблема воспитания.

Общественная проблематика романа проистекает из темы, которую сам Достоевский указал: «О будущем России – детях». Тенденции негативных изменений, обозначенных как проблемы романа, он выискивал в газетах, журналах и хрониках: общественный «беспорядок», который является следствием душевной неупорядоченности, «хроника случайного семейства», противопоставленная Достоевским историям семейств, чтящих традиции и берегущих «честь»: «Капитанская дочка» Пушкина , «Война и мир» Толстого .

В основе общественных проблем лежат нравственные. Хаос в сознании главного героя, подростка, связан с его нравственным несовершенством, которое приводит к тому, что этот великий грешник пускается во все тяжкие, чтобы затем преобразиться через исповедь.

Важнейшая проблема в эстетике Достоевского – идея спасающей красоты, которая очищает безгрешную душу, уже прикоснувшуюся к пороку. Подросток любуется им, допускает возможность разврата. Созерцание прекрасного образа приводит к одномоментной внутренней перемене в человеке, в крайнем случае, образ прекрасного накапливается - и человек преображается.

Ещё одна проблема романа, проходящая через торчество Достоевского - двойственность красоты, которая может быть нравственной, подлинной, Христовой и безнравственной, ложной, антихристовой. Безнравственность приводит к тому, что помутневшее сердце не способно различать добро и зло, этически оценивать эстетическое – красоту, которая становится страшной силой.

Сюжет и композиция

В романе описывается несколько месяцев (с 19 сентября по 13 декабря 1872 г.), но только те события, которые Аркадий Долгорукий считает правильным изложить в своих записках.

Некоторые исследователи отмечают, что роман соответствует принципу драматического построения. Единство времени соблюдается так: события каждой части занимают только три дня. Таким образом Достоевский сжимает время. Необходимый в драматическом произведении конфликт перерастает из драматического в трагедийный.

Роман состоит из трёх частей. В первой части Аркадий Долгорукий, только что окончивший гимназию, приезжает в Петербург по просьбе своего фактического отца, Версилова. Он – носитель идеи, суть которой раскрывает читателю на последних страницах первой части, называя её «ротшильдовой». Аркадий мечтает разбогатеть. Для этого он выбирает путь медленного накопления и аскетизма, ни за что не желая добывать деньги нечестным путём. Подросток отказывается не только от «нечистых» способов накопления, но и от случайных. Все эти способы представлены в романе как соблазн для героя: мошенник Стебельков, получивший наследство Версилов, выгодный брак старшей дочери Версилова, игра младшего Сокольского, шантаж Ламберта, ростовщичество. Но идея состоит не только в том, чтобы разбогатеть. Подросток хочет накопить миллион не как Плюшкин, не для того чтобы тратить в своё удовольствие, а чтобы раздать людям.

Вместе со столь благородной идеей Аркадий привозит в Петербург доставшееся от родственницы письмо, компрометирующее Ахмакову, дочь старика Сокольского, однофамильца младшего. Её подросток намечает своей жертвой. Тема жертвы появляется в первой части также в образе самоубийц – Крафта, передавшего Аркадию другое письмо, позволявшее Сокольским претендовать на спорное наследство, полученное Версиловым; бедной повесившейся Оли.

Во второй части подросток уклоняется от своей идеи, испытывается и роскошью, и игрой, примеряет на себя жизнь аристократа. Ведь идея стать миллионером важна для Аркадия не сама по себе, а как возможность стать выше всех, потешить свою гордыню. В конце второй части наступает прозрение.

Во второй части также развиваются три любовные интриги: Версилов-Ахмакова, Лиза – Сергей Сокольский, Анна Андреевна – старик Сокольский.

Третья часть о том, как заблудшая душа делает выбор. В преддверии выбора-катастрофы появляются перед подростком два пути, обозначенные двумя новыми героями – Ламбертом, которого сам Аркадий называет ужасом, и Макаром, стремящимся к божественной красоте.

Третья часть превращается в покаяние великого грешника и его исповедь. Ложная идея Ротшильда заменяется идеей Христа, который становится идеалом подростка, фактически ставшего взрослым.

Как семейная хроника роман имеет основную любовную сюжетную линию: отношения Версилова с женой и Ахмаковой. С этой сюжетной линией тесно связана линия главного героя, его сына, в душе которого соединяются любовь и ненависть к отцу. Кроме того, Аркадий как подросток во всём зависит от Версилова. Беспорядок в душе Версилова передаётся не только сыну, но и дочерям, которые сумбурно строят свои отношения с Сокольским-младшим (Лиза) и Сокольским-стариком (Анна Андреевна). Все второстепенные герои тоже оказываются втянуты в интриги семейства Версиловых, хаос приходит и в их жизнь, распространяется на всё общество.

Герои романа

Главный герой – Аркадий Макарович Долгорукий, незаконный сын Версилова. Сегодня 19-летнего героя мы бы назвали юношей, но Достоевский зовёт его подростком и так объясняет своё название: «Дитя уже вышло из детства и появилось неготовым человеком». С наступлением совершеннолетия приходит ответственность за свои поступки и ясность в различении добра и зла. Этих умений обычно нет у подростка, герой и сам понимает свой недостаток.

Основное качество Аркадия – гордость, перерастающая в гордыню. Именно из гордости проистекает его идея стать новым Ротшильдом с помощью упорства и непрерывности. Подросток решил для себя, что воровать не будет, а также не станет ни закладчиком, ни процентщиком. Другая идущая из детства черта – стремление к уединению, а чисто подростковая – личная свобода и жажда могущества.

Аркадий хочет насладиться жизнью сполна, о себе он говорит, что ему и трёх жизней будет мало.

Причиной обострённого самолюбия становятся унижения, которые Аркадий перенёс в детстве в пансионе Тушара. Унижения связаны с фактом его незаконного рождения, поэтому отношения юноши к отцу двойственны: восхищение, похожее на влюблённость, готовность к любой жертве – и ненависть.

Аркадий стремится найти в обществе путь добра, отличимый от злого. На деле же оказывается, что благие намерения не приводят к добрым поступкам.

Версилов, отец Аркадия, - первооснова беспорядка. Он двойственен во всём, начиная от двух его женщин. Его гордыня приводит к затмению благородных идеалов, самообожанию и пренебрежению к другим: «Люди для него - мыши». Христианство является для него идеалом, по его словам, он Бога любит, но на чувство это не способен. Расколотая надвое икона – символ двойной жизни Версилова. Его идеал красоты меркнет в глазах подростка.

Аркадий находит для себя новый путь, открытый его юридическим отцом, в чьём благообразии, то есть богоподобии, нет гордыни. Бога Макар Долгоруков считает единой истиной. Его уверенность передаётся Аркадию, который называет её «твёрдое в жизни». Макар Долгоруков благороден, три тысячи, отданные ему Версиловым за жену, он оставляет Софье Долгоруковой, чтобы она в случае смерти Версилова не осталась без гроша.

Женские образы романа оттеняют мысли, чувства поступки главных героев. Мягкая и безвольная мать Аркадия, готовая на разлуку с сыном и целиком посвятившая себя Версилову, воспринимается им как вещь, которую он может погубить. Версиловские черты видны в умной и твёрдой Анне Андреевне, в чистой сердцем, гордой, смелой, мужественной Лизе, которая, как и её отец, склонна к авантюризму.

Катерина Николаевна Ахмакова – единственная женщина, способная противостоять Версилову благодаря собственному стержню.

Особенности стиля

Герои романа имеют литературных прототипов, о которых упоминается в тексте. У Версилова это и Чацкий, и Онегин, и Отелло. У Софьи Долгорукой и Ахмаковой один прототип – Татьяна Ларина, которая, в случае с Софьей, идёт за Онегиным, а в случае с Ахмаковой – нет. Литературными прототипами Аркадия становятся Скупой Рыцарь , воплотивший вожделенную «ротшильдову идею», и Германн из

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное - от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я - не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, - может быть, даже и ко всякому делу.

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…

Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп - все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное – от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, – может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил… Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим. Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

III

Я – кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой – Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я – законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя. Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки… Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп – все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить: – Князь Долгорукий? И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять: – Нет, просто Долгорукий. Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет. – Как твоя фамилия? – Долгорукий. – Князь Долгорукий? – Нет, просто Долгорукий. – А, просто! Дурак. И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал: – Нет, я – сын дворового человека, бывшего крепостного. Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил: – Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова. Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей – впрочем, он один и был – нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне: – Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник! С тех пор я перестал хвалиться, что незаконнорожденный. Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

IV

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться. Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это – Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна – существо благородное и даже оригинальное. Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел «показать себя». Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», – по собственному удивительному его выражению, – вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно. Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

V

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так. Верю, что так, и русское словцо это: так – прелестно; но все-таки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, – он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» – две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше. Он прибавлял, что из-за «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, – и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глупый щенок» с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы. Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого «развлечения» Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену! Произошло, значит, что-то особенное, отчего и проиграла mademoiselle Сапожкова (по-моему, выиграла). Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился. Но я настоял. По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, – напротив, вовсе нет, – а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? – это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься… «Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься». Вот что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует. Это-то мне и надо было. Впрочем, он тогда же стал уверять, что мать моя полюбила его по «приниженности»: еще бы выдумал, что по крепостному праву! Соврал для шику, соврал против совести, против чести и благородства! Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. Кстати, надо поправиться: улетев в облака, я забыл об факте, который, напротив, надо бы выставить прежде всего, а именно: началось у них прямо с беды. (Я надеюсь, что читатель не до такой степени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу сказать.) Одним словом, началось у них именно по-помещичьи, несмотря на то что была обойдена mademoiselle Сапожкова. Но тут уже я вступлюсь и заранее объявляю, что вовсе себе не противоречу. Ибо об чем, о господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви? Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем не менее Версилов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью. Неужели же начать было объяснять ей «Полиньку Сакс»? Да и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право. Но хоть и по-помещичьи началось, а вышло так, да не так, и, в сущности, все-таки ничего объяснить нельзя. Даже мраку больше. Уж одни размеры, в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких, как Версилов, – это тотчас же бросить, если достигнута цель. Не то, однако же, вышло. Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были все развратны, все до единого – и прогрессисты и ретрограды) – не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье. Но полюбить на всю жизнь – это слишком. Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою всю жизнь – это верно. Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе. Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и «приниженностью»! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель – это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут. Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она – она в то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…

VI

Но довольно о вопросах и скандальных подробностях. Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась. Живали они и в Москве, живали по разным другим деревням и городам, даже за границей и, наконец, в Петербурге. Обо всем этом после или не стоит. Скажу лишь, что год спустя после Макара Ивановича явился на свете я, затем еще через год моя сестра, а затем уже лет десять или одиннадцать спустя – болезненный мальчик, младший брат мой, умерший через несколько месяцев. С мучительными родами этого ребенка кончилась красота моей матери, – так по крайней мере мне сказали: она быстро стала стареть и хилеть. Но с Макаром Ивановичем сношения все-таки никогда не прекращались. Где бы Версиловы ни были, жили ли по нескольку лет на месте или переезжали, Макар Иванович непременно уведомлял о себе «семейство». Образовались какие-то странные отношения, отчасти торжественные и почти серьезные. В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое, я это знаю; но тут этого не вышло. Письма присылались в год по два раза, не более и не менее, и были чрезвычайно одно на другое похожие. Я их видел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения – и все. Именно в этой общности и безличности и полагается, кажется, вся порядочность тона и все высшее знание обращения в этой среде. «Достолюбезной и почтенной супруге нашей Софье Андреевне посылаю наш нижайший поклон»… «Любезным деткам нашим посылаю родительское благословение наше вовеки нерушимое». Детки все прописывались поимянно, по мере их накопления, и я тут же. При этом замечу, что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение божие. Ответы Макару Ивановичу посылались моею матерью вскорости и всегда писались в таком же точно роде. Версилов, разумеется, в переписке не участвовал. Писал Макар Иванович из разных концов России, из городов и монастырей, в которых подолгу иногда проживал. Он стал так называемым странником. Никогда ни о чем не просил; зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова. Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю. Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это – смешная глупость. Всего глупее то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами! Если я и сказал, что все семейство всегда было в сборе, то кроме меня, разумеется. Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а просто как-то так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в путешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком. Произошло не от чувств матери, а от высокомерия к людям Версилова.

VII

Теперь совсем о другом. Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно. Я так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль – то самое, для чего я живу на свете. Что это за «своя идея», об этом слишком много будет потом. В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла меня. Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными. Гимназия мечтам не мешала; не помешала и идее. Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел. Таким образом, не гимназия помешала идее, а идея помешала гимназии, помешала и университету. Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мне был тогда всего только двадцатый год. Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я «ни за что» не поступлю. Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение «идеи» к делу еще на четыре года; я бестрепетно стал за идею, ибо был математически убежден. Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место. Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, – этот вызов, прельстив меня, решил мою участь. Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, – словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность. Я решился ехать еще и потому, что это вовсе не мешало моей главной мечте. «Посмотрю, что будет, – рассуждал я, – во всяком случае я связываюсь с ними только на время, может быть, на самое малое. Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу». Именно в скорлупу! «Спрячусь в нее, как черепаха»; сравнение это очень мне нравилось. «Я буду не один, – продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, – никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), – эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей. Конечно, у меня вдруг являлся отец, которого никогда прежде не было. Эта мысль пьянила меня и при сборах в Москве, и в вагоне. Что отец – это бы еще ничего, и нежностей я не любил, но человек этот меня знать не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться). Каждая мечта моя, с самого детства, отзывалась им: витала около него, сводилась на него в окончательном результате. Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, – и это случилось само собою, это шло вместе с ростом. Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину не было о Петербурге), у меня уже поднималось и билось сердце! Меня тянуло в этот неизвестный океан еще и потому, что я прямо мог войти в него властелином и господином даже чужих судеб, да еще чьих! Но великодушные, а не деспотические чувства кипели во мне – предуведомляю заранее, чтоб не вышло ошибки из слов моих. К тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо мне думать), что вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток, и удивляется на весь свет. А я меж тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну. Впрочем, я замечаю, что наставил загадок. Без фактов чувств не опишешь. К тому же обо всем этом слишком довольно будет на своем месте, затем и перо взял. А так писать – похоже на бред или облако.

VIII

Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их всех, то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты. Об этом я узнал уж и в Москве, но все же не предполагал того, что увидел. Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде. Никогда Версилов не жил с моею матерью на одной квартире, а всегда нанимал ей особенную: конечно, делал это из подлейших ихних «приличий». Но тут все жили вместе, в одном деревянном флигеле, в переулке, в Семеновском полку. Все вещи уже были заложены, так что я даже отдал матери, таинственно от Версилова, мои таинственные шестьдесят рублей. Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об этих деньгах ни слова. Этого я трепетал. Эта помощь оказалась лишь каплей. Мать работала, сестра тоже брала шитье; Версилов жил праздно, капризился и продолжал жить со множеством прежних, довольно дорогих привычек. Он брюзжал ужасно, особенно за обедом, и все приемы его были совершенно деспотические. Но мать, сестра, Татьяна Павловна и все семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем. Я не мог представить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несравненно изящнее. Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяжелейших моих первых впечатлений по приезде. Впрочем, он был еще вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моем воспоминании. Меньше тогдашнего блеску, менее внешности, даже изящного, но жизнь как бы оттиснула на этом лице нечто гораздо более любопытное прежнего. А между тем нищета была лишь десятой или двадцатой долей в его неудачах, и я слишком знал об этом. Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, – не говоря уже о том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч. Я сказал уже выше, что этот Версилов прожил в свою жизнь три наследства, и вот его опять выручало наследство! Дело решалось в суде в самый ближайший срок. Я с тем и приехал. Правда, под надежду денег никто не давал, занять негде было, и пока терпели. Но Версилов и не ходил ни к кому, хотя иногда уходил на весь день. Уже с лишком год назад, как он выгнан из общества. История эта, несмотря на все старания мои, оставалась для меня в главнейшем невыясненною, несмотря на целый месяц жизни моей в Петербурге. Виновен или не виновен Версилов – вот что для меня было важно, вот для чего я приехал! Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и – что хуже всего в глазах «света» – скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он не ответил вызовом. Даже дети его (законные), сын и дочь, от него отвернулись и жили отдельно. Правда, и сын и дочь витали в самом высшем кругу, чрез Фанариотовых и старого князя Сокольского (бывшего друга Версилова). Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, – до того он смотрел независимо. Но имел ли он право смотреть таким образом – вот что меня волновало! Я непременно должен узнать всю правду в самый ближайший срок, ибо приехал судить этого человека. Свои силы я еще таил от него, но мне надо было или признать его, или оттолкнуть от себя вовсе. А последнее мне было бы слишком тяжело, и я мучился. Сделаю наконец полное признание: этот человек был мне дорог! А пока я жил с ними на одной квартире, работал и едва удерживался от грубостей. Даже и не удерживался. Прожив уже месяц, я с каждым днем убеждался, что за окончательными разъяснениями ни за что не мог обратиться к нему. Гордый человек прямо стал передо мной загадкой, оскорбившей меня до глубины. Он был со мною даже мил и шутил, но я скорее хотел ссоры, чем таких шуток. Все разговоры мои с ним носили всегда какую-то в себе двусмысленность, то есть попросту какую-то странную насмешку с его стороны. Он с самого начала встретил меня из Москвы несерьезно. Я никак не мог понять, для чего он это сделал. Правда, он достиг того, что остался передо мною непроницаем; но сам я не унизился бы до просьб о серьезности со мной с его стороны. К тому же у него были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я не знал что делать. Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что так будет. Вследствие того я сам перестал говорить серьезно и ждал; даже почти совсем перестал говорить. Ждал я одного лица, с приездом которого в Петербург мог окончательно узнать истину; в этом была моя последняя надежда. Во всяком случае приготовился порвать окончательно и уже принял все меры. Мать мне жаль было, но… «или он, или я» – вот что я хотел предложить ей и сестре моей. Даже день у меня был назначен; а пока я ходил на службу.